ШКОЛА

Моя родная деревенька Раменье в свои лучшие времена насчитывала десятка три изб, которые были расположены вместе с подворьями по обеим сторонам дороги, идущей вдоль всей деревни с юга на север. Причем посредине деревни, как раз у нашей избы, эта по сути единственная улица раздваивалась, поворачивая своим правым, северо-восточным ответвлением на Дрегли, находящиеся в 10 километрах отсюда (Дрегельским назывался весь наш район, находившийся до июня 1944 года в составе Ленинградской области, на её юго-востоке).

Вероятно, название Раменье происходит от древнерусского слова «рамень» — рама, опушка леса и т. п., как на это указывает, в частности, Лев Успенский в своей книге «Имя дома твоего».

Деревня вместе с окружающими ее полями, когда-то отвоеванными у леса, размещается на пологом плато, образуя наиболее ощутимые скаты на восток, северо-восток и запад.

То, что деревня наша и прилегающие к ней поля и луга находятся на возвышенности, хорошо видно, когда идешь к Раменью и с востока, и с запада, и с севера, но не ощущается, когда приближаешься к нему с юга, от Неболчей, где лес, плавно переходящий в ольховый кустарник, примыкает вплотную к деревне и скрадывает перспективу. При более общем, «картографическом» взгляде на нашу округу видишь обширную лесистую и заболоченную равнину, раскинувшуюся к северу и северо-западу от Валдайской возвышенности. Высокие взгорья и извилистые овраги с крутыми скатами являются неотъемлемой принадлежностью ландшафта уже в нескольких километрах от нас. Остается заметить, что в каких-то двух километрах к западу, за Сясью, текущей на север к Ладожскому озеру и впадающей в него восточнее Волхова, путник упирается в стену кажущегося бесконечным буреломного чернолесья, за которым начинаются безбрежные дали болота Долгач, занимающего, судя по карте, не одну сотню квадратных километров.

Раменье огибали находящиеся примерно на одинаковом двухкилометровом расстоянии от него речки Сясь на западе и Крапивенка на востоке, которая впадала в Сясь ниже по течению где-то километров на 15–20 к северу. Сясь была и пошире, и поглубже, чем Крапивенка. Славившаяся прекрасными заливными лугами, Сясь обеспечивала Раменье сеном на зиму. В войну, когда не стало мужиков, косить здесь перестали и сюда стали гонять летом коров и овец, как общих, колхозных, так и личных. Помню, как мы с дедом Никифором пасли скот в этих местах летом 1945 года.

Купаться в жаркую погоду мы бегали на Сясь, которая имела омуты неслыханной глубины — в полтора, а то и больше человеческих роста. Самый большой из них и самый зловещий, купаться в котором даже в мысли никому не приходило, назывался «Завод»; своей западной стороной он примыкал к густому черному лесу, отсвет черноты лежал на нем даже в самую ясную солнечную погоду, придавая ему какой-то зловещий вид. Рассказывали, что в этом омуте жила гигантских размеров щука, с заросшей мхом головой от старости.

До войны Сясь была богата рыбой, и мы часто ходили удить ее с помощью самодельных удочек. Ее обычные обитатели — щуки, окуни, язи, налимы, плотва, ельцы. Любили мы, мальчишки, также колоть вилкой лежней, которые притаивались под топляками и камнями у перехода, где был брод, и ловить здесь раков.

Что же касается Крапивенки, значительно более мелководной и быстротечной, в ней, хотя и в помине не было такого, как в Сяси, рыбного разнообразия, жили не только пескари, но даже лосось и форель.

Да и леса, окружающие Раменье, не пустовали ни до войны, ни в первые послевоенные годы. Лоси, лисы, зайцы, волки, медведи, рыси, белки, куницы, горностаи, хорьки, ежи составляли здешнюю фауну. И пернатая дичь водилась в достаточном количестве и «ассортименте», в первую очередь рябчики, тетерева, глухари, куропатки, вальдшнепы.

Видно, давным-давно, еще во времена боярской и дворянской Руси, природа позаботилась о создании в здешних местах прекрасных охотничьих угодий, где искони на самом почетном месте находилась боровая дичь.

Здесь естественно спросить: какая боровая дичь, когда местность столь низменная и заболоченная? Но это так. Да, в наших краях не растут дуб, липа, клен, тополь, тем более — ясень, хотя без этих пород деревьев просто невозможно представить себе парки Питера и его пригородов, находящихся в каких-то двухстах километрах от Раменья, да к тому же еще и к северу, но в условиях более мягкого и менее континентального климата. Леса в наших краях сугубо северные, приболотные, являющие собой типично русскую природу: главным образом ель вперемешку с березой и осиной да ольха и ива в подлеске и вдоль дорог. Но эта картина будет неполной, обедненной без вереска, рябины, калины, крушины да лесного орешника.

Большая часть лесов, окружавших Раменье и его угодья, была расположена на местности низменной, заболоченной либо полузаболоченной и представляла собой плавный переход от леса к болоту, нередко напоминая пейзажем тундру, с великим изобилием брусники и черники, а порой и морошки. Но подобные места, преобладающие в ландшафте, чередовались, причем нередко, с сосновыми борами, занимающими возвышенности, заповедными для боровиков, маслят и голубики, терпко пахнущими багульником. Самая светлая и воздушная часть леса, такие боры приносили великую радость для путника. Здесь круглый год было сухо и чисто. Для меня было большим облегчением преодолевать три или четыре километра соснового бора, когда я осенью 1944 года ходил в школу, в Дрегли, босиком едва ли не до Покрова, а, возвращаясь из школы домой засветло, я успевал за эту часть дороги не только приготовить устные уроки, но и почитать в свое удовольствие какую-нибудь книжку, взятую в школьной библиотеке, вроде «Грез о земле и небе» Циолковского.

Вообще лес сыграл в моей детской, школьной жизни неоценимую и загадочную роль. Огромный, добрый и всегда ушедший в себя мой великий волшебник и покровитель, укрывавший и защищавший меня от непогоды и недоброй встречи во времена военного лихолетья как некий большой друг (а фронт находился в пределах слышимости канонады до зимы 1944 года, не дойдя до Раменья два десятка километров и задержавшийся у Киришей, в шестидесяти километрах от нас, на два с половиной года). Зимой в лесу было теплее, летом — прохладнее. Как, бывало, спешишь ранним зимним утром в особо студеную погоду, чтобы побыстрее проскочить открытое пространство, пройти поле и нырнуть под полог леса, под которым ледяной ветер уже был невластен, и воцарялась тишь. В лесу меня сопровождало какое-то необъяснимое языческое чувство, в котором смешивалось ощущение уютного спокойствия с трепетной настороженностью. Ранним утром поздней осенью и зимой, когда еще не рассвело, не развиднелось и все лежит в неподвижном полумраке, сам момент перехода из поля в лес для детской души не лишен некоторой жутковатости. Будто из освещенного помещения избы попадаешь в темные сени. Начинают привыкать к темноте не только глаза, но и душа, психическое зрение. Потом понемногу осваиваешься в этом довольно сгущенном полумраке и начинаешь различать в окружающем сначала небо, потом лесную дорогу, отдельные деревья и пни. Происходит погружение в первозданную тишину и вместе с ним адаптация к ней. Избави бог, если в эти мгновения где-то поблизости хрустнет ветка или вскрикнет ночная птица… или в лежащей впереди темноте возникнет неожиданная фигура встречного путника.

А сейчас пришли времена, когда лес по всей Руси, кажется, берет свой исторический реванш. Зарастают поля и огороды бурьяном и чертополохом в человеческий рост. Поля и отвоеванные у леса в веках с таким тяжким трудом нивы отступают повсюду под натиском леса, заняв, так сказать, круговую оборону. Подобно тому, как я уже видел это во Владимирской и Ивановской областях, лес совершает всеобщий явочный захват когда-то окультуренных земель и почв, которым он несет новое, повторное, теперь, возможно, вечное одичание. Сейчас путника, приближающегося к Раменью, скажем, с востока, со стороны Крапивны, поражает в первую очередь и, пожалуй, больше всего то, как мало осталось пространства полей и как со всех сторон лес близко подошел непосредственно к раменским огородам, к «родному пепелищу». Причем он ведет свое наступление как широким фронтом, подминая все, что попадается ему на пути, так и вторгаясь на территорию раменских огородов отдельными рукавами, которые разрезают на части пространство сохранившихся полей, и без того все более сужающееся, довершая то, что не удалось сделать пока всей армии, усилиями её отдельных соединений и подразделений. И что в результате остается от прямо-таки буколических лугов, богатых разнотравьем и яркими луговыми цветами, которыми так славилось Раменье и его окрестности перед началом сенокоса? Раменскими мужиками исстари практиковалось семиполье, причем каждое из полей имело свое название: Мячиково, Жальниково, Федушино, Костелиха и т. п. Лишь одной своей стороной — южной деревня примыкала к лесу, переход к которому представлял собой довольно обширное пространство, заросшее ольховым кустарником и пожней, служившее местом выпаса лошадей в ночном. Пахотных земель в деревне было гектаров 70, в добавление к которым сеяли хлеб также на нескольких нивах, расположенных в лесу. Раменье в округе уважительно именовали «второй Украиной» за высокую урожайность хлебов и за достаток, в котором жили крестьяне. Дорога полем тянулась до леса от километра до двух.

Мои предки как будто жили в этих краях всегда. Начало заселения этих мест и появление первых деревень дальнего Приладожья, к которому мы географически как бы приписаны, относится, может быть, к царствованию Петра Великого, а, возможно, и к временам Ивана Грозного, если не к более седой древности. Ясно одно, что наши деревни сложились во многом вдоль дороги Тихвин-Новгород.

На нормальный «советский» взгляд наши места, несмотря на относительную недалекость большого города, были дремучей глухоманью. Ни газет, ни радио, ни электричества. Керосиновые лампы — «десятилинейки» были признаком достатка, обычно в избах зажигали «семилинейки» и даже «пятилинейки», а после того, как с началом войны пропал из продажи керосин, вернулись, как наш дед, к лучине, которая и была единственным осветительным прибором в нашей избе и при которой мне выпало сделать немало письменных уроков. Кирпичных домов не было вовсе в нашей округе, кроме церковного здания в Дреглях.

Если мама вступила в колхоз, называвшийся «Имени VII Съезда Советов», в числе первых зимой 1936 года, то мой дед Феоктист Дмитриевич вообще отказался идти в колхоз и, оставшись единоличником, обрек себя на горькую участь, так сказать, деревенского диссидента: полагавшийся ему земельный надел урезали до предела, а потом и вовсе отобрали.

Феоктист был высокого роста, с рыжеватыми волосами и большой плешью, худой, жилистый. Волосы и бороду он подстригал сам овечьими ножницами, подойдя к зеркалу. Это был совершенно неграмотный человек, с чувством великого почтения относившийся к грамотным. Всегда, при любых обстоятельствах остававшийся глубоко верующим человеком, он никогда, хоть трава не расти, не работал по праздникам и воскресным дням, часто и истово крестился на находившуюся в правом углу избы божницу, перед которой он по подобающим случаям зажигал лампаду. Дед любил ходить в церковь, в Дрегли, находящиеся от нас за 10 километров, вплоть до ее закрытия за несколько лет до войны, когда в ней устроили МТС.

Однажды (самое позднее это было в 1937 году) дед взял меня с собой в церковь. Помнится, как мы бесконечно долго шли по лесной дороге, то и дело присаживаясь на пенек. Помню, как толпились люди, а батюшка причастил меня и дал попробовать просвирку. После закрытия в Дреглях обеих имевшихся там церквей (вторую превратили в колхозный клуб), раменские построили у себя, прямо посредине деревни, свою часовню, куда можно было зайти и помолиться Богу. А когда перед войной по распоряжению из сельсовета разорили и часовню, бабы сумели сберечь большую часть икон из нее, которые перенесли в построенный в лесу, справа от дороги на деревню Порог, молитвенный дом. В памяти сохранилось воспоминание о том, как мы, втиснувшись в него чуть ли не всей деревней апрельской ночью на Христов день 1942 года, молились за «победу русского воинства».

Феоктист Дмитриевич плохого слова никогда никому не говаривал. Он не курил и не пил, хотя молодым, по рассказам крестной тети Нади, был компанейский человек, непременный участник мужицких застолий, деньги за участие в которых он обязательно вносил. И еще для деревенских мужиков он был славен тем, что каждый год, в ноябре, к «Митрову дню», варил домашнее пиво, и к нам сбегались мужики со всего Раменья.

После демобилизации из армии отец не вернулся домой, остался в Ленинграде, где он служил, бросив нас троих, с мамой, и дед Феоктист Дмитриевич взял нас всех к себе из дома отца (дед по отцу Иван Васильевич умер в 1918 году).

Младший брат отца дядя Митя, вернувшийся с Финской с орденом, как будто постоянно мучился комплексом вины за своего брата, сделавшего нас сиротами. Никогда не забуду, как рано по утрам, когда я отправлялся в школу, он неизменно поджидал меня у колодца и совал мне в дорогу кусок хлеба.

Читать я научился рано, хотя сказать не могу, кто приобщил меня к грамоте. Скорее всего, младшая сестра мамы Клавдия. Между прочим, в доме была одна-единственная книга — Евангелие дореволюционного издания, представляющее собой параллельный текст на церковнославянском и русском языках. Потом старшие говорили, что я начал читать намного раньше, чем пошел в первый класс старший брат в 1938 году. Так или иначе, я хорошо помню, как читал мужикам, собиравшимся у нашего дома, районную газету, которая, в частности, бодро извещала, как будто речь шла об успехах родного воинства в защите Отечества, о наступлении германской армии во Франции в 1940 году. Тогда казалось, что лучшего союзника для нашей страны, чем Германия, нет.

Восьми лет я пошел в школу. Каждое утро, начиная с сентября 1940 года, я шел по дороге в Новую Крапивну, на восток, на восход, и дорога, — как-никак четыре километра в одну сторону, — была для меня легкой, летел как на крыльях. Уходя туда на целый день, я уходил от серой деревенской жизни в манящий меня всегдашней новизной и интересностью мир школы. Видя школу, я видел Небо. И в самом зените этого неба находилась школьная библиотека. У меня буквально перехватывало дух, когда я оказывался один на один со взятой здесь новой книжкой, будь то сказки, рассказы, «Сигнал» В. М. Гаршина или «Занимательная астрономия» Перельмана. И каждой новой книге сопутствовало открытие нового мира, новое знание, которое чистая и целомудренная, настежь распахнутая навстречу ему душа жадно и ненасытно впитывала.

Обычно из дому я выходил рано, когда еще деревню окутывали густые предрассветные сумерки. Пока развиднеется, пройдешь, бывало, с километр полем и порядочный отрезок лесной дорогой, которая выведет в луга, тянущиеся на несколько километров по речке Крапивенке, вдоль которой крестьянами было построено много сенных сараев.

Учился я легко, но был подлинный сорвиголова, первый нарушитель дисциплины, особенно на переменах, поведение и прилежание которого постоянно оценивались баллами, отнюдь не тешившими самолюбие первого ученика.

Осенью сорок первого звуки артиллерийской канонады стали все ближе и все слышнее, от них порой дрожали стекла в окнах. В темные и глухие ночи ноября и декабря сорок первого через нашу деревню в направлении на север — на «Тифину», как у нас называли Тихвин, непрерывно шли войска. Это шагали в строю маршевые сибирские роты, решившие исход длительного и кровопролитного сражения за Тихвин и отбросившие немцев назад, до Волхова. И, поверьте, это впечатляло: шли, казалось, бесконечно, в колонну по два нашими лесными дорогами свежие, не вымотанные боями солдаты, одетые, как с иголочки, в новенькие полушубки, обутые в валенки и вооруженные автоматами ППШ. Это не только впечатляло, но и вдохновляло, и над нашими душами витал дух непобедимости такого русского воинства. Шли они в тишине, не демаскируя себя, но, когда они проходили через деревню, мы просыпались среди ночи от чего-то необычного, от каких-то странных непрерывно повторяющихся вроде шороха звуков за окном, издаваемых шевелением и погромыхиванием этой огромной движущейся массы.

К зиме все деревенское население уже стал донимать голод (весь урожай под метелку был забран государством). И вот однажды нам всем подфартило. У проходивших через деревню красноармейцев издохла лошадь от какой-то серьезной болезни. Они ее закопали за деревней и строго-настрого запретили к ней прикасаться. Но стоило им уйти, как бабы раскопали скверно пахнувший труп, освежевали его, разрубили на куски и обеспечили мясом всю деревню. Я до сих пор помню это мясо: мама отваривала его в трех водах, но оно все равно оставалось жестким, как дерево, и плохо пахло.

Чувствовалось невидимое вражеское присутствие. Я дважды натыкался на немецкие листовки, разбросанные с самолета: то на полянке в лесу, то на лугу по пути на Сясь. Они были адресованы советским бойцам и содержали призыв сдаваться в плен, используя такую листовку как пропуск на немецкие позиции. На одной из этих листовок был изображен рабочий со сжатым кулаком правой руки, с ненавистью взирающий на висящий на стене портрет Сталина. «Надоел мне этот портрет!» — гласила подпись. На другой фигурировал Черчилль в образе устрашающего вида гориллы в клетке. «Лордам по мордам», — гласила подпись внизу. От тех мест, где я обнаруживал разбросанные листовки, я спешил отдалиться как можно дальше и скорее. Мне становилось не по себе и даже начинало казаться, что он, враг, где-то совсем рядом, может быть, за ближайшим кустом, выжидает, подглядывает…

Первая военная весна для Раменья была в общем-то безрадостной. Голод воцарился в деревне, люди начали пухнуть, и мы не могли дождаться первой зелени — крапивы и лебеды — которая была нашим спасением. Шагом отчаянья со стороны матери стало то, что она послала меня с братом Васькой в Подберезье просить милостыню. Ох и наивными же до святости людьми мы были. Неужели трудно было сообразить, что в находящейся от нас в пяти верстах деревне ничуть не лучше, ничуть не хлебнее. Мы постучались с братом в первые три-четыре избы («Подайте хлебушка, Христа ради») и, везде получив отказ, ни с чем вернулись домой. Я вспоминаю о тех временах, когда для нас, деревенских школьников, ничего вкуснее, сытнее и желаннее жмыха, льняного, подсолнечного, соевого, конопляного, на целом свете не было. Только вот эти тогдашние деликатесы перепадали нам редко.

Первый военный учебный год я благополучно отходил в школу, которая не закрылась даже в самое неясное и критическое время октября — декабря 1941 года. Наша учительница Екатерина Николаевна была на месте и всегда в нужное время ждала учеников, хотя многие просто перестали посещать школу, восприняв сложившуюся обстановку как достаточный повод для освобождения себя от той обузы, которой являлась для них учеба. Что же касается меня, то я на этом фоне выглядел чудаком и продолжал ходить в школу, сплошь и рядом в единственном числе, один раз ушел в школу даже тогда, когда у меня домашние отняли шапку, чтобы я сидел дома.

Свирепствовал голод. От лепешек из мякины, немного разбавленной ржаной мукой, мучили страшные запоры. Откусываешь кусочек такой лепешки, а от нее летит пыль. В счет натурооплаты отдавали последнее яйцо и последний литр молока. Да к тому же после масленицы корову запустили за несколько недель перед очередным отелом. На трудодни осенью сорок первого по сути ничего не дали. Свое, из собственного огорода, съели уже давно. В доме хоть шаром покати, даже мышь ничего не найдет. Положение хуже губернаторского: хоть ложись и помирай.

И вот во спасение моих тела и души мать отдала меня на лето в няньки к тетке Лизе, в деревню Глебова Гора, километрах в двенадцати от Раменья (сейчас от нее не осталось ничего, кроме воспоминаний). Тетка Лиза работала колхозной кладовщицей и жила по тем временам вполне в достатке. Впрочем, из нянек я сбежал уже через месяц.

Вот уж никак не ждавшая меня мать мое неожиданное появление встретила такими словами:

— Ну что ты наделал. Мы же тут все пухнем с голоду. Скоро все будем умирать.

На что я будто бы сказал:

— Будем помирать вместе.

Лето 1942 года принесло в деревню невиданные перемены. В Раменье наехало неожиданно много военных в фуражках с голубыми околышами. Нас всех заинтересовало то, что они стали тщательно вымерять и обследовать самое большое и ровное раменское поле Федушино, широко раскинувшееся за северной околицей деревни, к Порогу. И стали все это делать сразу же после окончания уборки льна, которым поле было в этот год засеяно. Оказывается, они выбирали место для полевого аэродрома, от которого до фронта по прямой в 1941–1943 годы, то есть до окончательного снятия блокады Ленинграда, было с полсотни километров. Здесь была дислоцирована эскадрилья (если не полк) ночных бомбардировщиков ПО-2, «кукурузников», как их прозывали в народе. Основной задачей этих самолетов было совершать в ночное время налеты на вражеские позиции в районе Киришей, которые они, внезапно появившись из-за леса на малой высоте, забрасывали небольшими бомбами и противотанковыми гранатами, поливая их попутно из пулеметов и автоматов ППШ.

С созданием аэродрома глубоко изменился весь уклад деревни. Эти перемены выразились прежде всего в резком увеличении населения Раменья, в избах которого на обозримое будущее встали на постой десятки летчиков и техников. Состоялось приобщение нашей деревни к жизни всей страны, приобщение, первое в истории, последствия которого для нашей духовной жизни просто неоценимы. В деревню стали поступать газеты и журналы, которые в военное время просто не доходили и которые я читал при малейшей возможности, на лету, с великой жадностью и упоением. По сути все, доступное летчикам, стало доступно и мне — все публикации Совинформбюро в полном объеме предлагаемого им меню духовной пищи. И уж совершенно фантастично: к нам стали регулярно привозить кинофильмы, которые до войны в Раменье демонстрировали всего два-три раза с помощью передвижки, и показывать их в деревенском клубе, которым на время пребывания летчиков в Раменье с осени 1942 до февраля 1944 года стала самая просторная в деревне изба Ягодиных, расположенная по соседству с нашей. Практически все фильмы из показанных нам во время войны мы видели впервые и неизвестно когда увидели бы их, если бы не этот случай: поистине нет худа без добра.

Почти каждый из увиденных в эти годы фильмов я воспринял как высшее откровение. Буквально до основания потрясенный, я уходил с картин «Она защищает Родину», «Секретарь райкома», «Два бойца» и многих других, с киносборников о войне, в частности, с участием Б. Тенина и Б. Чиркова, с лучших фильмов о гражданской войне, первейшим из которых был незабвенный «Чапаев». Подлинным открытием мира стали для меня фильмы о довоенной жизни «Веселые ребята», «Волга-Волга», «Трактористы», «Свинарка и пастух», «Сердца четырех», «Музыкальная история». Поскольку народу в избу набивалось битком, то для нас, ребятишек, мест, естественно, не находилось, и мы устраивались кто как — смотрели стоя, сидя и даже лежа на полу перед экраном, а иногда и за экраном, которым являлась обыкновенная простыня.

Летчики принесли нам также и не лучшие блага цивилизации: нам раньше, к примеру, и в голову не приходило курить, а здесь мы стали собираться на гумне и покуривать втайне от родителей, благо махоркой с нами делились постояльцы, у которых мы были непрочь и стащить при случае толику табачку. Многие, как брат Вася, чуть ли не с тех времен и стали курить по-серьезному, а я не затягивался и поэтому об этом баловстве забыл легко и начал по-настоящему курить уже на двадцать втором году.

Занесли к нам в Раменье летчики дотоле неизвестные здесь песни, которые пела вся страна. Большинство песен пришло к нам с киноэкрана. Но было немало и таких, новые тексты которых были сочинены неизвестными авторами на известные до войны песенные мелодии. Вспоминаются, например, такие (многие слова их я, к сожалению, забыл), как: «На фронт германский парень уезжает» (на мотив песни «В далекий край товарищ улетает»), «Молодая девушка немцу улыбается» («Спят курганы темные» — слова этой песни почти полностью приведены в повести Бориса Горбатова «Непокоренные»), «О чем ты тоскуешь, товарищ моряк?..» («Раскинулось море широко»), «Крутится, вертится шар голубой, парень идет на побывку домой», «Синенький скромный платочек с плеч не успеет упасть, явилися немцы, взяли платочек, взяли и бросили в грязь…»

Всем хороши были постояльцы Раменья, принесшие к нам свет просвещения и культуры, во многом открывшие для нас окно в большой мир страны, но в одном они не совершили переворота в нашей жизни. Не скажу, что нам стало легче с питанием, но благодаря им нам, по крайней мере нам, ребятишкам, от них кое-что перепадало в еде. Перепробовали мы концентраты самых разных каш — пшенной, ячневой, гречневой. Но ничего вкуснее солдатского супа-пюре горохового я не встречал. Привнесенный ими в нашу жизнь духовный достаток не утолял ни в малейшей степени по-прежнему терзавшего нас голода.

Спасения от него не было. Нигде. Никогда. И ни в чем. Наесться, наесться — чего-нибудь и досыта. Наесться во что бы то ни стало. Об этом неотступно и повелительно напоминал сам глубокий и сущий как дыхание зов жизни. Открываешь глаза утром навстречу грядущему дню как птица небесная с одной грызущей, сверлящей мозг мыслью — утолить голод, чтобы жить, и сделать это как можно скорее.

Для нас, вечно голодных мальчишек, объектом особых вожделений была столовая летчиков, размещенная в избе Яшиных, где в предвоенные годы располагалось правление нашего колхоза имени VII Съезда Советов. К этому месту было буквально приковано всеобщее внимание. Постоянное и неусыпное наблюдение распространялось в первую очередь на все то съестное, что плохо лежит. Об этом, надо думать, догадывались, и не могли не брать в расчет повар и помогавшие ему дневальные. А вели мы себя чрезвычайно нахально и агрессивно, как изголодавшиеся вороны и сороки.

Так, стоило нам в один прекрасный летний день, когда от жары не было спасу, обнаружить на подоконнике распахнутого окна кухни, примыкающей к столовой, разложенные горками ломтики хлеба, нарезанного к обеду летчиков, как мы его тут же «оприходовали» и, отбежав десятка два метров, мгновенно съели. Один раз тем же способом (окна яшинской избы были расположены высоко, и чтобы дотянуться до подоконника, надо было изловчиться: один нагибался, а другой становился ему на спину) нам удалось стащить прямо из-под носа на мгновение зазевавшегося повара банку «второго фронта» — американской колбасы. Правда, эта пропажа послужила уроком для летной кухни, на подоконник после этого случая перестали класть продукты. Но на яшинский дом мы по-прежнему поглядывали в неугасающей надежде поживиться чем-нибудь съестным.

И действительно, потеряно нами было не все. При летной столовой завели подсобное хозяйство, стали выращивать свиней, которых откармливали тем, что недоедали летчики. Для поросят посредине двора было поставлено большое корыто. За этим объектом мы также установили наблюдение из находящегося поблизости кустарника. Один раз наши ожидания были вознаграждены. Мы увидели из нашего наблюдательного пункта, как во двор с черного хода спустился повар и вывалил в это корыто ведро… пшенной каши, не доеденной летчиками во время обеда, от остатков которой он освободил котел. В следующий раз при аналогичной ситуации мы были тут как тут. Стоило повару, вывалившему в очередной раз ведро каши поросятам, исчезнуть за дверью, как мы налетели на выпущенных к корыту свиней, распихав и распинав которых, мы стали лихорадочно набивать себе кашей рты, пилотки, у кого были, подолы рубах…

С лета 1943 года я стал работать вместе со взрослыми на сенокосе, подбирал сено на конных граблях, ходил полоть овощи не только в свой огород, но и на колхозное поле.

Мое детство, особенно школьное, оставило негусто воспоминаний, хотя именно детский период жизни выписан великими литературными классиками с чрезвычайной обстоятельностью, что понятно, ибо, казалось бы, ни одна пора человеческой жизни не может сравниться с детством и отрочеством по идеальной незамутненности памяти людской в эти годы. У меня же все как-то не по-людски: наибольшими скупостью и отрывочностью отмечены как раз детские и, прежде всего, школьные воспоминания, особенности в части событийности жизни. Дело, видимо, в одном — в крайнем однообразии тогдашней жизни, с одной стороны, а, с другой, — в ранней «затюканности» натуры повседневными и бесконечными крестьянскими заботами, в постоянном предельном напряжении всех жизненных сил без остатка ради одного — жизни, каждодневной борьбы за существование, за пропитание. На борьбу за собственное и всей семьи выживание уходили все силы.

К тому же мои воспоминания детства отмечены, как несмываемым клеймом, тягучей и заунывной безрадостностью деревенских военных будней, приносивших так мало света. Зато светом и радостью озарено по сути все, связанное с природой и учебой в школе.

Радость в душу всегда приносили солнечный свет, безоблачное небо, теплый летний дождик, чириканье воробья и пение скворца, первая листва на деревьях, катанье на санках с горки в зимний день.

Вообще от душевного самочувствия, я бы сказал, уклада души того времени неотделимы какая-то уютность раменской жизни и теплая домашность мироощущения. Домой всегда властно тянуло. Были Раменье и отчий дом и все остальное, являвшееся если и не «чужой сторонкой», то преддверием ее, — Крапивна, Подберезье, Жадово, Порог, Дрегли. И всегда по мере приближения к родной деревне в любую погоду и в любое время года в душе веяло чувством изначально теплым и родимым. Ощущение теплоты и единственности отчего дома, где тебя всегда ждут, поселялось в душе и нарастало уже тогда, когда ты шел лесом, возвращаясь домой с любой стороны. Оно, это чувство, ни с чем не сопоставимо и поистине свято.

Светлая созерцательность и какая-то комфортность моей души в 1942–1945 годах привносились в мое повседневное мироощущение в такой родственной близости друг к другу жившими отчим домом и школой. Они взаимодополнялись и составляло единое целое.

Долгой дорогой домой, когда я был, как вольная птица, я с молитвенным чувством повторял про себя уже тогда ставшие для меня святыми строчки заученных стихов «Звезды меркнут и гаснут, в огне облака», «Вот моя деревня», «Травка зеленеет, солнышко блестит», «Люблю грозу в начале мая», «Колокольчики мои», «Зима недаром злится». Ничто не могло сравниться по всепроникающей силе облагораживающего и возвышающего воздействия на мою душу с этими жемчужинами русской детской поэзии, ничто не могло всколыхнуть так душу до самых глубин ее, ничто не могло так чутко и отзывчиво сближать с природой и её Создателем. И мне было несказанно хорошо.

Памятным стал для меня 1944 год, когда я за лето заработал 100 трудодней. Уже в середине мая нас с троюродным братом Мишей Соколовым правление колхоза подрядило на лето пасти колхозных лошадей в ночном. Лошадей после работы мы перегоняли за южную околицу Раменья, к месту выпаса, представлявшему собой луг, за которым начинался ольховый кустарник, переходящий в лес на некотором отдалении. А к началу работы, т. е. вслед за восходом солнца, мы с топотом и гиканьем перегоняли лошадей обратно в деревню. Августовскими ночами, становившимися все длиннее и росистее, нам, особенно нашим босым ногам, становилось холодно, и мы время от времени, когда на землю опускалась ночь, разжигали маленькую «грудку» и играли в самодельные карты в дурачка, лошади в это время держались поближе к костру, переставали щипать траву и пребывали в сонном оцепенении. Поскольку нас мучил извечный голод, мы поодиночке то и дело отправлялись на промысел — в колхозный горох либо в чей-нибудь сад.

В пятый класс в Дрегли я ходил за десять километров, отдавая на дорогу все свои силы без остатка. Но самым страшным и непереносимым было не это, а то, что мне пришлось ходить в школу разутым по сути до первого снега; особенно тяжко приходилось при переходе через лощину перед Крапивенкой, где грязь была наиболее непролазна и где было до крайности больно перебираться шаг за шагом по смерзшимся кочкам. Дальше сосновым бором по песочку было несравненно легче и приятнее.

Дорога была долгой, порой казавшейся бесконечной. Она съедала по сути все мое световое время, остававшееся от занятий в школе. Но поистине нет худа без добра. К этому положению я приспособился как-то само по себе, исподволь. Сначала я начал читать на ровных участках дороги, а затем на чтение у меня уходило уже все время, на дорогу из школы. Читая на ходу, я каким-то особым, боковым или еще каким зрением ухитрялся видеть дорогу впереди себя и обходить то и дело возникавшие передо мной колдобины и рытвины. Так, почти исключительно по дороге домой я за учебный год перечитал всё, представлявшее для меня интерес в Дрегельской школьной библиотеке. В стужу и в непогоду я продвигался вперед с согревающей мыслью о доме, об ожидающем меня домашнем тепле и уюте. Знобящий мороз больно хватал меня за нос и за щеки, когда я выходил из лесу в поле, и я поторапливался поскорее проскочить отделяющее меня от деревни километровое пространство, время от времени поворачиваясь вперед спиной.

Пятый класс стал для меня последним военным годом. Мы снова были отрезаны от большого мира (после снятия блокады Ленинграда в феврале 1944 года, аэродрома у нас, естественно, не стало). И вряд ли удивительно то, что так долго ожидавшаяся весть об окончании войны дошла до нас через несколько дней после того, как это произошло. Эта новость уж никак не удивила меня: победа для меня, для всех нас уже давно была вопросом недель, а потом и дней. Не было у нас и никакого народного ликования по этому поводу. Случилось все это как-то буднично, без фанфар. Просто люди вздыхали облегченно, крестились (в войну снова вспомнили Бога и снова стали креститься) и говорили:

— Наконец-то. Господь нас услышал.

В первое послевоенное лето я снова, как и год назад, впрягся в пастушью упряжку, чтобы зарабатывать побольше трудодней (как-никак на трудодень в колхозе давали 150–200 граммов ржи, а сто трудодней, которые я за сезон вырабатывал на этом поприще, означали целый пуд заработанной ржи). В это лето я работал подпаском у нашего колхозного пастуха деда Никифора, с которым мы все лето пасли в общем стаде коров и овец, как колхозных, так и личных. Гнали мы скот на весь световой день на Сясь, пойма которой до войны славилась привольными заливными лугами. С началом войны эти луга уже никто не выкашивал, они заросли, одичали. Но зато травы для выпаса коров и овец здесь было предостаточно. Самым хлопотным в налаженном процессе пастьбы был перегон стада лесом, тянувшимся километра на два — два с половиной от деревенского прогона до реки. Все время нужно было смотреть в оба, непрерывно находясь в движении, чтобы не отстало и не отбилось от стада ни одно животное, в наших краях были нередки случаи, когда та или иная корова отставала в лесу, и потом приходилось за нею возвращаться из деревни и разыскивать ее по звуку колокольчика, подвешенного на шею. И, как известно, крайней пугливостью по самому своему нраву отличаются овцы. В общем, мне выпала доля крутиться, как волчок, в течение всего светового дня. И возвращался я домой вечером обычно «на бровях», уставший до изнеможения.

Все дело в том, что по-прежнему было очень голодно, а к голоду нельзя привыкнуть. Чтобы утолить его, мы промышляли чем и как могли. Например, мы с дедом Никифором ели поджаренные на костерке шляпки подберезовиков, которых на опушке леса вдоль Сяси была великая уйма.

Окончание войны никакого облегчения нам не принесло, да и не могло принести. Жестокий голод, от которого мы еле держались на ногах, продолжался.

В июле умер от голода мой дед Феоктист Дмитриевич, умер тихо и незаметно, как и жил….

Мне сейчас кажется, что в последнюю пору своей жизни Феоктист Дмитриевич здорово морально сдал, приуныл. И было от чего. Семеро (!) детей его умерло в раннем возрасте. Старшую из оставшихся в живых дочерей Марию убил муж. Ефимью бросил муж с нами троими. На войну взяли последних двух дочерей Настасью и Клавдию. Но их благополучное возвращение под родной кров радости в его душу не добавило. Обе они были комиссованы по беременности. Если у Насти все кончилось выкидышем, то Клава родила двойню в 1944 году — Сергея и Валентина (последний умрет от скарлатины в пятилетнем возрасте, да к тому же «на чужой сторонке»). Жена Екатерина Панкратьевна умерла от чахотки в июле сорок первого. Не вынес всего этого Феоктист Дмитриевич, последние жизненные силы которого съел бесконечный изнурительный голод. Занемог, обессилел, охлял. Лежал он на набитом соломой матрасе в верхних сенях, никому не докучая, изредка тихо постанывал… И вот Господь прибрал его.

Эту утрату я ощутил сразу же, и с годами она становилась все глубже и глубже.

Увезли прах деда Феоктиста в Дрегли на погост. И как будто его и не было вовсе. Между тем он незримо продолжал присутствовать, духовно жить в нас, в избе, в деревне, напоминая о себе многим и многим. С уходом из жизни деда мы все вместе с мамой перестали креститься на иконы на ночь, по утрам и перед обедом, что было свято и неукоснительно соблюдаемым ритуалом при деде, как и зажигать лампаду перед иконами в урочный час.

Дед был человеком, известным на всю округу, несмотря на свою полную неграмотность, прежде всего своей набожностью (он всегда ходил в церковь, пока была для этого возможность), трезвенностью, великим трудолюбием, радушием и жалостливостью. В его избе всегда находил и кров, и стол любой нищий и странник, которые не были редкостью в Раменье еще в довоенные годы, дверь его избы была неизменно открыта для них, хотя его несколько раз обворовывали. Хлебосольство деда Феклиса было в Раменье просто легендарным.

Деду был органически присущ крестьянский фатализм, покорность судьбе, означавшие наряду с прочим способность мужественно и безропотно сносить все невзгоды, все удары судьбы, неотделимые от крестьянской доли. Сердцевиной неписаного духовно-нравственного кодекса деда был стоицизм, предполагавший мужественное и молчаливое противостояние любым обстоятельствам, любым неожиданностям. Феоктиста Дмитриевича отличало особо почтительное отношение ко всякому «мастеру», ко всякому человеку, в ком трудолюбие и умелость неотделимы, к грамоте и грамотному (учитель завсегда был в деревне самым первым человеком, не знаю, кого можно было поставить вровень с ним и, тем более, выше его, — во всяком случае НЕ власть, НЕ «начальство», к которому мужик в глубине души своей, в самой генетике всегда испытывал чувство исконной неприязни, которое «не любил»: быть подальше от власти выдвигалось чуть ли не в доблесть человека).

Основные и более частные «установки» установки и заповеди крестьянской нравственности так или иначе, прямо или косвенно связаны с культом Труда, с поклонением Труду как высшему крестьянскому божеству, всегда председательствующему за общим, «артельным» столом. Человеческие отношения, основанные на труде и честности, не могут не быть теплыми и чистыми. Главное — это не жить за счет заработанного чужим трудом. Отсюда нелюбовь к богатым, ненависть к тунеядству и нечестности. Самым последим и презренным делом считалось жить не по правде. В своде крестьянской нравственности самое титульное положение занимали добросовестность, справедливость и совестливость. Всегда и при всех обстоятельствах. А «с Богом в душе» человек должен быть всегда добрым и безвредным, никогда не желать зла другому, свято хранить верность данному слову, иметь в характере простодушие, прямоту и бескорыстие, а также доверчивость (душа чистая, доверчивая легковерна и не держит зла, ибо добро — начало всех начал). В родной деревне тебе всегда придут на помощь. Здесь ты — брат всем, и все — братья тебе, среди «своих», сродственников.

***

Нельзя было сказать, что деревня Глебова Гора (в просторечьи — Глебка) находилась на столь уж большом отдалении от Раменья. Но она для меня уже была хуже мачехи, чужбиной, «чужой сторонкой». И какие бы безрадостные воспоминания, относящиеся к моему бесславному пребыванию здесь в няньках в мае-июне 1942 года, не связывали меня с этой деревней, судьба снова привела меня под не очень радушный кров тетки Лизы. Вернулся я сюда не от хорошей жизни в Раменье, по воле мамы, не с целью замаливания грехов моих тяжких перед теткой, а чтобы продолжить учебу, ходить отсюда в школу, в шестой класс. Благо школа, да еще десятилетка, находилась отсюда в каких-то четырех километрах, на станции Неболчи.

Дорога до станции шла вначале полем, а затем большую часть пути — по шпалам железной дороги, проложенной по высокой насыпи. Обычно я добирался в школу в компании кого-либо из своих новых сверстников. А уж совсем освоившись с условиями, я стал сокращать дорогу обратно: присмотрюсь на станционных путях, не отходит ли очередной товарняк в интересующем меня направлении на Ленинград, куда поезда ходили довольно часто, и, стремясь остаться незамеченным, захожу за противоположную от вокзала сторону поезда и устраиваюсь на подножке одного из вагонов. А там рукой подать до Глебки: проходя мимо нее поезд делает большой крюк и замедляет движение, здесь я спрыгивал на ходу с подножки, главное — это прыгнуть по движению, с уклоном вправо. Прыгнешь слишком влево, угодишь под поезд; прыгнешь слишком вправо, далеко отбросит и ушибешься. Бог миловал, ничего подобного со мной ни разу не случалось.

Интересно, что от этого времени у меня вообще почти не осталось воспоминаний: видать, несладкая была жизнь, и интересного в ней было мало.

Ну, например, куда это годится, не сохранилось в памяти имен моих неболчских учителей, кроме разве что учительницы немецкого языка, которую звали Марта Францевна. Знакомство с немецким языком через эту немолодую, как-то более суховатую в общении с классом, чем другие учителя, и уж никак не расположенную к досужему, неформальному общению с учениками даму, произвело на меня впечатление невиданной новизны. Нельзя было сказать, что к этому времени я не имел совершенно никакого представления о немецком языке, так как очное знакомство с ним происходило во многих фильмах о войне. Более того, в первый военный год, зимой, мне откуда-то и на какое-то время попал «Спутник партизана», книжечка карманного формата, в которой были расписаны практические советы на все случаи партизанской жизни, предполагавшей, естественно, и возможные очные встречи с противником. На такие случаи книжечка сообщала в русской транскрипции целый ряд фраз и оборотов, с помощью которых рекомендовалось завязывать знакомство с врагом: «Хальт» («Стой!»), «Хенде хох» («Руки вверх!»), «Вафен хин леген» («Бросай оружие»), «Эргиб дих» («Сдавайся») и т. п.

Помню, на первом уроке по предмету учительница немецкого выясняла у меня, с ударением на каком слоге следует произносить мою фамилию. («Все равно», — ответил я под хохоток класса). Входя в класс, она произносила: «Гутен таг!», и мы хором отвечали: «Гутен таг!» И вслед за этим спрашивала: «Вэр ист хойте орднер?» («Кто сегодня дежурный?»), на что следовало «Их бин хойте орднер» («Сегодня дежурный я») кого-нибудь из нас.

Какие бы ни были причины этого, уроки немецкого запомнились мне на всю жизнь. Во всем этом было какое-то волшебство, что-то неслыханное и бередящее ум. При общей подсознательной предубежденности военных лет к немецкой речи вообще (которая не миновала и меня), я с величайшим интересом и охотой, буквально распахнув ум и душу навстречу учительнице, воспринимал каждое немецкое слово. С тех пор сохранилось у меня в памяти даже несколько немецких стихотворений, вроде: «Драйсиг таге хат зептембер, априль, юни унд новембер».

К немецкому языку я, увы, систематически уже не возвращался ни в седьмом классе, где не было учительницы немецкого, ни в педучилище (по той же причине), ни впоследствии в университете, где я предал немецкий, избрав французский, к которому позднее добавились английский и итальянский. Так я и остался в состоянии «приблизительного знакомства» с немецким языком. Наиболее ностальгическое воспоминание о нем приходится на 1951 год, когда я, держа всю дорогу немецкий словарь, лихорадочно вспоминал старые и зубрил новые немецкие слова в вагоне поезда, везущего меня в Ленинград, в университет, а в моем дипломе об окончании Черняховского педучилища не было иностранного языка (кажется, я тогда насчитал с полтысячи немецких слов, удерживаемых памятью): а что, если без иностранного не примут?..

Похоже, что особых радостей и облегчений от того, что теперь мне в школу ходить поближе, я не испытывал в 1945 — 1946 учебном году. Воспоминания об этом времени все какие-то стертые, серые, покрытые хмарью.

И хотя я имел стол у тетки Лизы, исполняя после уроков всяческие функции по хозяйству и дому, судя по отрывочным воспоминаниям, я то и дело недоедал, и чувство голода, видимо, не оставляло меня, когда я уходил утром на целый день в Неболчи. Однажды зимой, идя из школы мимо маленького базарчика у вокзала, я не смог побороть искушение и попытался украсть с базарного прилавка ломоть хлеба (помню, что он стоил 10 рублей) за что, схваченный за руку мордатым дядькой, его хозяином, я был изрядно поколочен. И не в счет невиданное позорище.

И еще одно бытовое воспоминание, одно из немногих светлых за этот год. Я, радостный, тороплюсь из Неболчей поскорей увидеть тетку Лизу. На сторублевую облигацию военного займа, которую она поручила мне проверить по тиражной таблице в сберкассе, я — невиданное дело! — выиграл целых 150 рублей. Можно сказать, воспользовался нечастой возможностью отличиться перед теткой.

С приближением осени все чаще появлялась мысли о школе. Мне уже предстояло ходить в седьмой класс, шутка ли. И пошел я снова в Дрегли, ибо никакая сила не могла меня заставить вернуться в Глебку, и вообще мне неведомо, заходила ли речь об этом. Но на это раз в Дрегли я отходил не больше двух недель.

Резкий поворот колеса судьбы произошел, как водится в таких случаях, неожиданно. Просто однажды мама обратилась к нам, троим с такой речью:

— Детушки мои жадобные. Поднимала я, растила вас. Большие вы теперь стали… Пришла пора собираться в путь-дорожку дальнюю. Поедем на чужую сторонку лучшей доли искать… Бог даст и пресвятая Царица небесная, не пропадем.

30 октября 2012
НОВОЕ В ФОТОАРХИВЕ
Логин
Пароль
запомнить
Регистрация

Ответственный за содержание: Проректор по научной работе С. В. Аплонов.
Предложения по внесению изменений можно направлять на адрес: s.aplonov@spbu.ru